Евгения Польская

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ВОЙНЕ

От редакции: Евгения Борисовна Польская (в девичестве Меркулова) родилась в г. Ставрополе 21 апреля 1910 г. в семье терских казаков. Ее муж Леонид Николаевич Польский (1907 г.р.) был сыном Ставропольского священника Николая Дмитриевича Польского, родственника агиографа Новомучеников о. Михаила Польского. В 1942 г. после немецкой оккупации супруги Польские в числе многих тысяч казачьих семей уходили на запад. В 1945 г. были насильно «репатриированы» обратно в СССР, как власовцы. И хотя в боевых действиях против «союзников» они не участвовали, Евгения Борисовна получила 7 лет лагерей, ее муж - 10. К концу жизни ею были написаны воспоминания «Это мы, Господи, пред Тобою…», в которых она описывает послевоенную трагедию казачества, а вместе с ним и всего русского народа, всей России... Скончалась Евгения Польская 18 января 1997 г.

Ниже мы предлагаем читателю значительно сокращенную первую главу из ее книги, в которой описывается период окончания войны, до начала ее лагерной жизни.

Генерал Краснов встречается с казаками. Сентябрь 1943 г.

… В первый месяц войны чистый и светлый патриотизм охватил широчайшие российские массы. Я знаю очень антисоветски настроенных людей (например моя мать), которые готовы были пожертвовать для войны последнее столовое серебро, останавливала только моя мысль, что дар утонет в атласных начальственных карманах.

Первые недели позорного поражения всколыхнули чувства иные и показали, как непрочна популярность строя, называвшего себя советским. Целую четверть века строй служил своеобразной «фабрикой своих собственных врагов», культивируя в народе недоверие через пресловутую классовую ненависть.

Как ни маскировались репрессии, ни один из «приспособившихся», включая верхушку, четко выкристаллизовавшуюся ко времени войны и полностью уже оправдывавшую пословицу «От всех по способностям, нам по потребностям», не был уверен в том, что его «ни за что» не уберут в недра страны. Среди крестьянства почти не было семей, где не было бы репрессированных. Страна жила в «многобедственном страхе». Все это рассказано уже не раз и впервые, точно и правдиво, Солженицыным. В массы начала проникать мысль: «не может ли поражение СССР (не России!) изменить необратимую антинародную политическую ситуацию в стране?» По-настоящему боялись оккупации лишь партийная элита и евреи. Остальные не так чтоб немцев ждали, но, когда это свершилось, врагу внешнему доверились, в надежде при его содействии сбросить внутреннего врага. Сталин предавал не только свой народ, отрекаясь от пленных и оккупированных, он предал евреев, предопределив их на гибель. Они-то и должны были стать теми «советскими людьми», которых массово уничтожали оккупанты. Арестовывали тех, кто утверждал, что Гитлер поголовно уничтожает только евреев. Тысячи погибших от немецкого фашизма евреев послужили материалом для патриотической советской пропаганды.

Конечно, оккупация привлекла и «пену» — проходимцев, негодяев, садистов, авантюристов, но я говорю о массах. И в то же время оккупация пробудила настоящий патриотизм, давно выжженный лозунгами и официозным «советским»… Но это удлиняет рассказ о событиях, что ставлю главной своей целью.

Эвакуированная контуженной на обороне Москвы в южный городок, я была ошеломлена: обыватели немцев определенно ждали как разрушителей советского строя.

Ждали с разных позиций, даже оказались такие, кто помурлыкивал «Боже, царя храни». Тому, что твердила советская пропаганда об ужасах германского фашизма (оказавшимися справедливыми) не верил почти никто: ко лжи привыкли и уже не верили правде.

Особенно следует сказать о казачестве и близких к нему социальных слоях. Донское, Терское, Кубанское особенно враждебно было строю, сломавшему и поругавшему его вековые устои. Раскулачивание, голод, при котором вымирали станицы (у казаков отбирали все съедобное, даже семечки и жмыхи). Это были наиболее стойкие и бескомпромиссные противники той системы, которую с легкой руки Запада обобщенно именуют «большевизмом». Я и буду пользоваться этим обобщающим словом.

Зная о настроениях северокавказского населения — русской Вандеи — включая и горцев, немцы пришли сюда «миротворцами»: я сама читала приказ немецким солдатам, расклеенный (конечно, и для пропаганды) на улицах. Солдатам в приказе разъясняли, что здесь они на «дружественной территории», что здесь они должны соблюдать вежливость, уважать обычаи горских народов (я это особенно четко запомнила) с их особым отношением к женщине и старикам. И немцы более или менее это соблюдали, хотя пограбливали изрядно (жертвой оказалась и я сама с мамой, лишившись меховой шубки). Поэтому с Северного Кавказа с отступившими немцами ушли тысячи и тысячи советских подданных. Уходили и те, кто действовал, и те, кто понимал, что само их пребывание на оккупированной территории уже чревато Сибирью в будущем.

В числе таких оказалась и я сама. Мы уходили не от своей страны, а от правительства, основной системой которого были репрессии. Казаки же уходили массой. Перед войной, перед лицом военной опасности, большевики лукаво воскресили тени Кутузова и Суворова, гальванизируя уже не «советский», но общенародный патриотизм. Вспомнив казачью славу России, казачеству разрешили его форму, горцам — холодное оружие, в войну сформировали казачьи части Доватора. Но обида была уже необратима. И пока сын был у Доватора, отец, зачастую уже побывавший как раскулаченный в Сибири, погружал семью в бричку и катил на запад за отступавшими немцами, в хвосте которых все более накапливались силы для новой гражданской войны. Оставшиеся на освобожденной земле тоже представляли хороший горючий материал для борьбы со сталинским режимом. Следует заметить, что и сын — комсомолец-доваторец, узнав о формировании антисоветских казачьих частей, при первой возможности (часто это был плен) ускользал от защиты социалистического отечества и искал на Западе, нет ли там его батьки или братана.

Подобным же образом формировалась и Русская Освободительная Армия (РОА) Власова и инородческие легионы. Это был резерв гражданской войны с большевизмом-сталинизмом, но не с самой Родиной. Огромное количество «изменников родины», собравшихся на Западе, могло бы стать наглядным, вопиющим позором советской системы, но в каком-то роковом ослеплении и расчете, уничтожая одну — германскую — форму фашизма, Европа и Америка поддержали другую его форму, назвавшую себя советской властью и укрывшуюся за коммунистическими лозунгами…

Итак, мышлением моим владел советский стереотип. И когда в далекой от Москвы провинции стереотип вдруг разрушился, все предстало в ином свете. Рухнувшая государственная система при оккупации быстро перестроила сознание, показав свою изнаночную сторону. Стало возможно осудить все, о чем говорить было не принято, узнать неведомое (трупы политических, залитых известью во дворе тюрьмы). И, сбросив стереотип, не восторгаясь оккупантами, я внезапно ощутила истинную живую любовь к моей несчастной России, к ее замордованному народу, любовь, которая прежде была только умозрительной и эстетской. Я позже старалась в статьях своих писать и о величии России и об ее поруганности (немецкие фашисты уже дозволяли в русской прессе мотивы такого патриотизма).

Берлин, Потсдам. А потом Северная Италия — «казачьи станицы», во Фриули собравшие, кроме казаков, к концу войны огромное количество русской интеллигенции, и советской, и староэмигрантской. Мы оказались вместе с теми, кто жаждал дальнейшей борьбы за Россию, и с теми, кто просто мародерствовал, боролся за новый личный престиж; с теми, кто бежал из СССР от кары «ни за что» и от кары за кровавые полицейские дела; кто попал за рубеж насильственно и присоединился к казакам, так как здесь давали пайки, не было конвоя и маячил призрак самостийной «Казачьей земли». Ее обещал «новому казачеству» стоявший во главе станиц престарелый белый генерал П. Н. Краснов. Все боеспособные мужчины использовались немцами на Балканах и в Италии в борьбе с партизанами. В Италии жили главным образом семейные.

Кубань и Ставрополье — «русская Вандея» — уходили за немцами добровольно. Десятки сотен бричек заскрипели по степям в направлении Украины, Белоруссии и по указанию немцев спустились в Италию. Это был великий и последний в истории казачества «Отступ».

С немцами ушли и верующие: православные и сектанты. Сколько раз слышала я признания: «Немцы, конечно, гады, вроде сталинцов, но мы за них стоим по одному тому, что воны церквы пооткрывалы!».

Уехав, посмотрев Европу и ее уклад, даже лояльные, даже просоветские начали понимать: нужна другая Россия, без полицейщины и стереотипа в мышлении.

Теперь нас всех называют власовцами, но тогда внутри массива русских, оказавшихся в Европе, различались разные группировки, находившиеся в раздорах и несогласии. Власов, однако, был надеждой всех группировок, он говорил о единой России и стоял, собственно, на позициях советской власти, без элементов, обративших ее в фашистское государство. Краснов и эмигрантское его окружение всячески отгораживали «вандейцев» от «советских» войск Власова, солдат которых Краснов называл даже «красноармейцами» (восхищаясь, впрочем, их дисциплиной и выправкой, чего нельзя было сказать о казачьей стихии).

Фашисты германские расчетливо использовали «советских» людей для собственных военных нужд, и видя, как увеличивается военный потенциал сопротивляющихся коммунистическому строю, не очень доверяли своим ландскнехтам. Это порождало и усиливало ненависть к самим немцам. А возврата не было: даже «народные мстители» — советские партизаны, попавшие в плен, уже не могли на Родине рассчитывать на снисхождение. И они пополняли ряды власовцев или казачьих частей.

По старому обычаю, всех желающих принимали в казаки. Сюда устремлялись и люди, не мечтавшие о борьбе. Наш типографский рабочий сознательно остался в Крыму ждать «своих». Был мобилизован в советскую армию. Столкнувшись снова с советскими, прежде незамечаемыми, обычаями, все понял, вновь попал в плен к немцам и сразу же попросился в ту пропагандную часть, в коей работал в оккупации. Он рассказал среди многих других сведений, что «опороченных» оккупацией людьми уже не считают, что штрафников «тратят» на разминирование полей, на заведомо гибельные операции. «Мы у них уже не люди, — уныло повторял он. Куда было деваться, как ни примыкать к питавшейся иллюзиями своей победы власовской или казачьей массе? Надежда была: остаться в эмиграции, на худой конец.

Будь дальновиднее немцы, война империалистическая могла бы в России обратиться в войну гражданскую. Не будь Германия в плену своего античеловечного национал-социалистического учения, используй она вовремя идеологическую шаткость советского тыла, не оскорби национального чувства русских, не примени она бессмысленной жестокости к целым народам (дегуманизация, впрочем, общая черта и их и нашей фашистских систем), она вошла бы в тело России, как нож в масло, и само население СССР помогло бы союзникам добить обе фашистские системы. Но этого не случилось.

Казаки-оккупанты, занявшие итальянские селения вокруг северо-итальянских альпийских городков Толмеццо и Удино, где располагался штаб атамана Доманова — советского подданного, назвали эти чужие селения «станицами». Идеологическое влияние было вручено эмигрантам, во главе с белогвардейским очень дряхлым генералом П. Н. Красновым. Селенья северной Италии были европейского типа, с каменными двухэтажными домами. Казаки перестраивали их по-своему, будь избыток навоза, построили бы себе и саманные хаты. Убогие участочки земли, которую итальянцы гористого этого края вручную наносили с долин, подобно нашим горцам, были присвоены. Итальянцы ненавидели казаков-грабителей больше, чем немцев-«тедесков».

Новые хозяева оккупированной местности жили казачьим побытом, чуть подправив его опытом своих европейских впечатлений. Для молодежи в селении Вилла Сантина было открыто юнкерское училище. Проектировался «Институт благородных девиц», куда и меня по прибытии в Италию приглашали преподавателем. Был введен войсковой казачий порядок царской армии — воинские казачьи звания, погоны, лычки (при немецкой форме). Вечерами и утрами по ущельям со станичных площадей доносилось: «Спаси, Господи, люди твоя…»…

В конце войны, в двадцатых числах апреля, когда английский генерал Александер стал занимать Италию с юга, когда немцы побежали из Рима, Милана, итальянские партизаны начали «выдавливать» немецких и казачьих оккупантов из Северной Италии. Многочисленная масса людей, пришедших сюда «на бричках» из России, стала огромным потоком через Альпы отходить в сторону Австрии, на территорию уже, как потом выяснилось, занятую англичанами. Кто двигал этот поток — не ведаю, кто определял его путь — казачье командование не сообщало и не знало. Люди стремились из Италии, лелея мечту, что они идут на соединение с Власовым…

На пути в город Лиенц, куда направляло нас, видимо, английское командование, первым нашим привалом после спуска была местность с гостиницей, где остановился штаб. Мы с мужем отыскали место в сарае, набитом сеном, и я негодовала, не предполагая, что еще целых восемь последующих лет буду спать только на соломе! Муж пошел в штаб и вернулся с вестью, что война окончена. Так я узнала о наступлении мира, в котором судьба оказавшихся за рубежом была совершенно неясной. Никому. Даже штабным. Это было 9 мая.

Мимо гостиницы, в Котшахе, мчались немецкие машины из Италии. Казаки, расположившиеся вдоль дороги, дали исход ненависти, накопившейся к фашистам-немцам. Немецких офицеров вытаскивали из остановленных машин, били, вероятно, убивали, отнимали их туго набитые кофры. Вышедший на балкон престарелый Краснов грозил и кричал, но его авторитет и вовсе теперь ничего не стоил.

Когда между собою мы обсуждали обстоятельства нашего путешествия и возмущались жестоким нападениям казаков на удиравших немецких офицеров, эмигрант-офицер Гусев, позднее одноделец мужа, давший нам с мужем свою бричку, холодновато заметил, что Краснову увещевать казаков не следовало бы: таким путем разрешился накопленный в «народушке-богоносце» гнев, иначе он, обратился бы на нас, интеллигенцию. И добавил, что многие ситуации этого «железного потока» напоминали ему страшные страницы гражданской войны…

«Орду» казаков англичане разоружили в Лиенце. Штабных и эмигрантов разместили в городе, станичников — в опустевшем барачном лагере для восточных рабочих — «остовцев» на 25 тысяч человек, на берегу Дравы, у моста… Вокруг Лиенца, вместе с пришедшими с Балкан казачьими частями и горцами (об этом мы тоже тогда не знали) собралось много десятков тысяч, а может быть и более бывших советских граждан…

Мы с мужем помещаемся в самом городе, в какой-то казармочке с каменными полами...

Неведение. Поэтому множатся разноречивые слухи: союзники нас не выдадут советам! — Нет! Именно для того и собрали всех здесь, чтобы выдать!

Отделиться от массы уже трудно, повсюду на дорогах — английские патрули в хаки...

Страшно оторваться от «орды», перехватают поодиночке, мы ведь не знаем, где советская территория. Безысходность…

Штабные дают обед английскому командованию в городке и магистрату. После этого дружественного застолья «точный» слух: не выдадут! Но, конечно, интернируют как военнопленных.

Петр Николаевич Краснов поспешно, с дрожащими от старости руками производит приближенных штабных полковников в генералы, чтобы в лагерях военнопленных они имели особые, полагающиеся этому чину привилегии. Среди штабных теперь преобладают эмигранты «первого поколения» (мы называем себя вторым).

«Станичники» — народ, казачество вовсе позабыто! Атамана Доманова — из «ставропольских казаков» — там давно нет. Атаманит юный подхорунжий Полунин. Эмигрантам до массы уже и дела нет: разговоры идут о спасении «хотя бы офицерского состава». А мы? А сотни женщин и детей?

Среди казачьих офицеров подавляющее количество нестроевиков, получивших форму и звания по должности, как например, мой муж, и воевавших лишь правдивым словом о попрании интересов народа в СССР, репрессиях, всех беззакониях системы, лгущей о коммунизме. Подавляющее большинство «станичников» и тех, кого итальянцы называли «русскими», прошли опыт репрессий, пыток при допросах, гонений по освобождении. Это, в буквальном смысле, политические эмигранты. Не более пяти процентов всей массы составляли авантюристы и шкурники, бывшие уголовники (особенно охотно работавшие полицаями, наряду с бывшими коммунистами). Для этих — где корыто, там и родина. Но подавляющее большинство, даже из тех, кто ушел за немцами из России с оказией войны, а не для активной борьбы со сталинским режимом, были, повторяю, эмигрантами политическими. И никто не был «изменником родины», как привычно их долгие десятилетия трактуют. Среди казаков очутились и те, кто во время войны только так мог иметь на чужбине какие-то права, питание и просто выжить.

Разговоры о личном спасении имеют различные варианты:

— Нет, выдача политических эмигрантов тем, от кого они спасались, с кем боролись, в истории прецедентов не имеет!..

— Но за казаками — мародерство, участие в зверствах германского фашизма, их могут посчитать уголовными преступниками.

— Такие тоже нужны государствам союзников для использования в колониальных нуждах….

Снова нарушен стереотип мышления и поведения. Теперь можно вслух разобраться и в германском фашизме: его преимущества над нашим находят в том, что он не ломал народные устои и инстинкты, а на них опирался. Это верно. Никто, однако, в те дни и долгие годы потом еще не называет почему-то сталинскую систему фашистской…

27 мая с вечера объявляют: утром офицеры в самом полном составе должны отправиться на некую «конференцию», на которой, якобы, будет решена наша участь. Такова официальная версия, но все понимают: это — английский концлагерь для военных. Немногие догадываются, что это — первый этап советских лагерей. Форма сбора придумана уж больно по-советски, лживо-затейливо: англичане, нас разоружавшие, едва ли побоялись бы сопротивления. Не зарегистрированное и не сданное личное оружие офицеры прячут в австрийскую землю «на всякий случай». Так поступаем и мы с мужем: револьвер в кучу камней.

Даже те, кто на «конференцию» не поехали, как наш сосед-гипертоник, были увезены в полдень, так сказать, в индивидуальном порядке. Для офицеров, живущих в городе, с утра подают «камионы» — автобусы и крытые грузовики (для менее чиновных). То же, как оказалось, происходило и в «станице», в бараках для семейных и на полянках, где расположились наши воинские соединения…

Вечером семьям уехавших объявили: послать вслед теплую одежду, так как офицеров отправляют в СССР. Конечно, никакой посланной нами теплой одежды они никогда не получили. Наивная жена генерала Н. Н. Краснова отправила с «теплым» даже какую-то семейную реликвию — иконку.

Кажется, на следующее утро я отправилась в резиденцию майора по фамилии Дэвис, ведавшего делами собранных на этой территории русских… Я потребовала от Дэвиса соединения с мужем, я говорила, что я тоже офицер-журналист, случайно не получившая военной формы. Я кричала о немедленной отправке в Шпиталь, куда, как мы уже знали, прибыл офицерский состав. Я путала английские и немецкие слова, не могла от волнения понять его речь. Он сказал переводчице: «Почему эта леди так взволнована? Сэр Черчиль обещал сэру Сталину передать на Родину русских, но взял гарантию, что им ничего смертельного не грозит: они будут работать на фермах некоторое время…» «Скажите ему, — закричала я, — объясните ему, что такое «фермы» сэра Сталина». И тогда переводчица, крайне взволнованная, сказала мне тихо, что нас всех, до последнего ребенка, на днях будут передавать Советскому Союзу. (В эти дни мы не произносили слова Россия, это была Родина, а речь шла о «Совьет Юнионе»)…

А на площади перед комендатурой стояли стада советских граждан, «добровольно» репатриирующихся на Родину. Пока мы ждали приема, разговаривали со многими, примкнувшими к казачеству со всех уголков Германии в конце войны. Они ждали регистрации на «добровольную» репатриацию. «Что делать, — сказали мне в группе миловидных интеллигентного типа девушек, — страшно ехать, а куда денешься?» Это были «остовки», угнанные немцами на работы в Германию и блуждавшие по ней уже несколько недель, спасаясь от бомбежек и голода.

— А вам чего же бояться? — спросила я, обрисовав собственное положение.

— Вот вы — власовка, оказывается, а нам вы теперь ближе своих, — говорили девушки. — Что с нами немцы делали, должны вы сами знать. Но мы к Власову не соглашались. Как мы тогда часа победы ждали! Уже стрельба близко… Стал завод, немцы поразбежались… Мы по дороге пошли с цветами и песнями наших встречать. Освободителей. А они… танки заворачивали, да прямо на нас: кого подавили, кого покалечили. «Суки, немецкие подстилки», — кричали. И тогда мы из зоны советской оккупации побежали и сюда с английскими попутками добрались. А уж в России что нас ждет! Господи!

К этому диалогу прислушался молодой парень рабочего вида и тоже рассказал, что они, 2 тысячи «остовцев», жили при заводе в бараках. Завод был особо строгого режима. «Освободители» врывались в бараки, избивали рабочих, «ногами нас били, топтали», плевали в лицо «немецким прислужникам». И парень с той территории бежал и сейчас колеблется, куда податься? Регистрироваться на репатриацию или еще куда тикать. (Позднее, уже в Сибири, возчик Анкушев мне доверительно рассказал, что, занимая Украину, наши солдаты сбрасывали в колодцы грудных детей, почитая их «от немцев или полицаев»).

— Все равно нас всех переловят, языков мы не знаем, пить-есть надо, — заключил парень свои сомнения. — Верно говорили нам власовцы, правду! А мы-то не верили, думали; немецкая пропаганда. Думали, Родина нас ждет, слова против нее сказать боялись, вот они нам и показали правду! А на Родине то ли еще будет! — злобно закончил он…

В «станицах» решили сопротивляться репатриации, даже и безоружно. Юра рассказывал мне, что сопротивляющихся офицеров просто раскачивали за руки и за ноги и бросали в «камионы». Одного из них «подсадили» в машину штыком. Но у нас теплилась надежда, что наше сопротивление, если не поможет нам, то покажет Западу, как массы людей боятся своей Родины. Почему? Многие спрашивали: почему мы так опасаемся репатриации? Ведь война — «капут»!.. «Для Европы Россия — недоумение, и всякое действие ее — недоумение, и так будет до самого конца», — припоминались слова Достоевского. Россия тех лет от своей прежней сути оставила только одно — вызвать недоумение Европы.

А в Италии, как мне рассказал позднее один из репатриированных оттуда музыкантов, происходило вот что.

Оставшихся там «русских», то есть интеллигентов, остовцев собрали в один большой репатриационный лагерь. Им, как и нам, ничего не объявляли о дальнейшей судьбе. Затем всех погрузили на пароходы и повезли, куда — никто не знал. Но где-то по выходе из порта на пароходах (не знаю, сколько их было) подняли красные советские флаги. И. тогда начался кошмар, как рассказывал музыкант. Люди стали бросаться за борт, перерезать горла, команда едва успевала спасать самоубийц. Пароходы прекратили движение, вернулись в порт и снова высадили репатриантов в тот же лагерь. Туда в изобилии стали прибывать советские пропагандисты. Со слезами на глазах (я это подчеркиваю) уверяли, что репатриированным ничего на родине не грозит, что «война все списала», коли кто в чем виноват. Читали письма, якобы написанные уже вернувшимися на родину, где говорилось о том же. (Позднее, в дни нашей репатриации из Австрии, советский лейтенант и меня уверял, что в СССР «уже совершенно нет НКВД» с его репрессиями). Группа джазистов, в которой был мой рассказчик-пианист, поверила «настоящим слезам» подлых обманщиков и выразила желание репатриироваться. Все они были только музыканты. Чего же опасаться, казалось? Их с другими, такими же доверчивыми, торжественно усадили в увитые гирляндами и лозунгами вагоны, провезли в них недолго, затем к дверям вагонов вплотную подрулили самолеты, и… люди были высажены в Сибирском ПФЛ. После допросов с побоями и матюгами музыкантов выпустили на спецпоселение — род высылки — и принудили работать в шахте. Пианист потерял в шахте палец. Я встретила его в Кемеровском музыкальном училище, где до ареста в 1946 году работала секретарем. Он был на грани самоубийства. Выезд из Кемерова для спецпоселенцев был закрыт.

Но все это узналось позднее, а пока джип Дэвиса вез меня в «станицы», к моим братьям по несчастью, к той части моего народа, которая отказалась от репатриации.

В «станицах» висели черные флаги. Майор любезно — европеец! — помог русской «леди» выйти из машины, его шофер отнес мои вещи в забитые людьми бараки. На завтра назначена была репатриация многих тысяч рядовых казаков — из «станицы» и расположенных вокруг полков. Но решено было оказать сопротивление, насколько оно было возможно безоружным людям. Казалось, что такое массовое многотысячное сопротивление — может быть, и не бескровное — либо поможет нам остаться за рубежом, либо продемонстрирует миру качества советской родины, от которой отрекаются массы.

В «станицах» было беспокойнее, чем в городе. Уже множилась брань «простых казаков» по адресу увезенных офицеров: «Вот куда завели, сволочи!». Уже сверкали интонации привитой советами «классовой ненависти» к интеллигенции и «барам». Звучали просоветские ноты: «Не так уж плохо нам при советах было — приспосабливались и жили себе! А сколько настроили!» Это были отдельные выкрики «наживающих политический капитал» для будущего следствия в СССР. В полки уже проникли советские агитаторы, обещавшие всем «прощение Родины». Множились случаи драк между призывающими к сопротивлению и верящими в прощение.

Узнав, что в лагерь прибыла журналистка, сотрудница самой авторитетной казачьей газеты, новый атаман и интеллигентные офицерши, ставшие над этой обезглавленной и совершенно растерянной массой, попросили меня пойти с ними «в полки», агитировать солдат за самое активное сопротивление и разъяснить его смысл.

Не знаю, какой огонь меня жег, когда я говорила казакам-солдатам, смотревшим глазами сумрачными, в предчувствии беды. Не скрывала, что наше сопротивление, не просто шанс на спасение, но последняя наша политическая акция неприятия большевизма перед лицом простодушной и недальновидной Европы. Что они не банда — на это обрекли их недоброй памяти немцы, а политическое войско — ядро той гражданской войны со сталинским режимом, которая могла бы возгореться при ином повороте событий, и что им надо до конца выдержать свою политическую роль. Я объясняла, как лживы заверения о нашем прощении; после войны и победы мы уже не «братья и сестры» Сталину, и нас ждет в СССР самая жестокая расправа. Что объявление всех нас поголовно «преступниками войны» — ложь, которой сталинизм прикрывает свою неловкость перед союзниками за такое количество врагов его режима. Неужели же стадом покорным мы добровольно пойдем на советскую бойню? Помните, говорила я, вы брали оружие не за великую Германию сражаться, но ожидать часа повернуть это оружие против произвола партии, которая смеет называть себя коммунистической. Я призывала солдат не препятствовать тем, кто хочет добровольно уехать. Они — агенты сталинского беззакония. (И, правда, агентов среди нас было немало: на следствии, допрашивающий меня следователь, был хорошо, и отчасти сочувственно, осведомлен о том, что у нас происходило. Он даже сказал: «Я все понимаю. Все! Только вы у меня на допросе, а я…» — он показал мне полученные в награду за разведку золотые именные часы). Помните, заключила я свое обращение, мы — не бандиты и преступники войны, а политическая армия, потерпевшая поражение. Будем сопротивляться, как подобает воинам!

Меня слушали сотни. Я видела сотни хмурых и мужественных, испуганных и хитроватых лиц. На меня смотрели. Я себя называла. Меня запомнили. Но год спустя, при следствии в СССР по моему делу, не было ни одного свидетельства об этом моем единственном публичном выступлении за рубежом, ни один из моих тогдашних слушателей не сказал обо мне ни слова. Это облегчило мне приговор лишь на 7 лет срока. И только в заключении то один, то другой из казаков-зеков в минуты удобные говорили: «А я вас помню, сестрица (в лагерях я работала сестрою), как вы в полках нам говорили. Истинную правду говорили!» И, мало того, в советских лагерях с преобладанием казаков я все время чувствовала себя под их защитой.

...

Программа сопротивления была не сложна и наивна. Всем без исключения: солдатам, и «куркулям», и женщинам со всеми детьми следовало образовать вокруг аналоев с иконами, вокруг священников, начавших молебен о спасении, плотный массив и противостоять даже выстрелам, драться с англичанами врукопашную, поднимая им навстречу иконы и детей. Почему-то у простых людей была вера: молящихся нас не посмеют взять насилием. Мы все еще были в иллюзии «свободного мира», в котором религия уважаема. Стемнело. Благоразумные стали пробираться из «станицы» в горы (их и там позднее похватали в большинстве). Горы начинались лесочком, за Дравой…

С первым движением рассвета, 1-го июня, мы все вышли на огромный плац перед бараками. От бараков через мутную и бурно бегущую Драву (на горной реке в жаркие дни начался паводок) проложен был деревянный мост, а на другом берегу, в реденьком лесочке, виднелись брички и привязанные кони, хозяева которых тоже ушли на плац. Взяли с собой еду и пеленки — сопротивление мыслилось долгим. Религиозный экстаз был велик. Всю ночь священники исповедовали желающих.

На рассвете с началом молебна многотысячная толпа опустилась на колени. Вдали на возвышении стоял ведающий репатриацией майор Дэвис и наш новый молоденький атаман. О форме нашего сопротивления майор был предупрежден. В середине безмерной толпы блистал лес хоругвей. Женщины, дети и штатские были в середине. Их окружал массив безоружных солдат, строем прибывших «из полков». Они готовы были принять первый удар насилия.

Толпу молящихся качнуло. В середину доползли шепоты: нас окружают танки. В ясном утреннем воздухе слышалось какое-то металлическое клацанье и могучие раскаты хора: «Спаси, Господи, люди твоя…» Толпа притаила дыхание. Молчали дети, которым передался ужас матерей. (Я приметила тогда и прежде, еще в Москве при бомбежке, что в минуты крайней опасности грудные дети не кричат). От шоссе послышался шум автомоторов. «Машины за нами», — прошелестело в толпе. Редкие выстрелы, автоматные очереди. То ли кто из притаивших оружие нарушил ранее данный запрет (сопротивляться только безоруженными), то ли солдаты противника не удержались. Выстрелов было мало: рядом был город Лиенц. Монастырь. Подлые дела следовало делать с меньшим количеством шума.

Толпу стало раскачивать: люди не размыкали сцепленных от одного к другому рук. Раздались одинокие крики, звуки глухих ударов: «Убивают!». Толпа сжималась. Дышать становилось нечем. Дети закричали. Их на вытянутых руках поднимают над «Ходынкой». Дети постарше, сидящие на плечах взрослых, рассказывают, что делается на периферии толпы: «Хватают… Бросают в машины лежмя… Бьют палками… (это были резиновые дубинки). Уже мертвые на поле лежат…». А танки все туже сжимали толпу. Вслед за духовенством запели все — несколько тысяч. На колени стать уже было невозможно.

Затрещали падающие аналои. К периферии толпы, навстречу танкам, стали пробиваться священники, поднимая перед собою кресты. Где-то хор запел: «Со святыми упокой!». Шелест во все сжимавшейся толпе: «Это нас отпевают!». А потом: «Атаман приказал: женщины с детьми пусть идут по баракам». Пробираются, заплаканные, дрожащие…

Сразу поредела толпа, и стало видно, как рассыпался плотно стоявший лес хоругвей, упавшие на землю иконы с разбившимися стеклами, а в «просеки» на периферии — кольцо окруживших нас плотной стеною солдат в хаки и беретах, вооруженных резиновыми дубинками и просто поясными ремнями, пряжками которых они били наших по головам. Видно было, как сновали по полю солдаты в хаки и беретах с носилками: трупы мешали дальнейшему избиению. Я пробралась среди поредевшей толпы уже к полудню и окинула глазами плац. Солдаты в хаки бродили по краю толпы, как волки (шотландцев в юбочках среди них было не больше трех). Зубы оскалив, с кряканьем били и хватали, ловили и били. Запомнилась навеки фигурка казака с хоругвью. Он поднял ее, как меч, чтобы ударить противника, но, по-волчьи оскалясь, солдат в хаки рубанул хоругвеносца дубинкой (лицо этого солдата я узнала бы из тысячи и теперь), и тот медленно падал, и вся голова его была обагрена живой липкой кровью. Я успела подумать, что такою же написана кровь у Репина в «Иване Грозном».

Мне все же «повезло»: за 4 года войны я впервые увидела «большую кровь». Я уже прекрасно понимала: при наступившем мире я снова отправляюсь в родную страну, где массовое убийство, то есть внутренняя война правящей партии со всем народом будет и будет продолжаться — тайная, скрытая, спрятанная под лживыми лозунгами дивной силы и красоты, лозунгами тех идеалов, за которые веками гибли чистые люди. Война, где убивают иначе, способом долгим, не только тела, но и души, что, конечно, страшнее умирания физического. Мне предстоит быть жертвой этой войны, но ни одной мысли о личном спасении все не возникало. А возможности такие еще представлялись.

Я побежала дальше, к Драве. Там на мосту толпились люди в хаки, некоторые почему-то, скинув сапоги, бросались в реку. Подошла поближе. Господи! Река буквально кипела от всплесков, криков, вздымающихся рук, крутящихся в пенных водоворотах тел и голов, быстрым течением уносимых вниз. Это были казаки, Хаки пропустили их к реке, полагая, что они идут к своим коням. Солдат в зеленом, ударив англичанина в пах, сбросил его с моста, и, став на перила, прыгнул вниз головой в пенистый поток. На моих глазах бросился с моста целый комок сплетшихся тел. Это семья, опутав вожжами себя и детей, бросилась в реку.

А за рекой не менее ужасное. Там — опушка зеленого массива, спускавшегося с горных склонов. «Какие странные узловатые деревья», — подумала я при беглом взгляде; стволы были точно двойные, неровные будто. Но, присмотревшись, оледенела: это были повесившиеся на ветвях люди, висевшие параллельно стволам, кто-то еще корчился. Вешались на вожжах. Лошади, отвязанные, со ржанием мечутся среди редколесья. Фигуры ящеричного цвета в английской форме перерезают веревки повесившихся. По мосту, по берегу уже снуют пары наших врагов с носилками.

Ужаснувшись картине этого массового самоубийства и по привычке историка сопоставив его с самосожжением раскольников (вот он, «русский характер»), я снова оборачиваюсь к плацу. На нем уже не столь большая, в сравнении с первыми часами репатриации, толпа плотно сомкнувшихся людей в зеленом. Люди в желтоватом хаки отрывают от этой толпы сопротивляющиеся «куски», дробя головы дубинками, выворачивая суставы рук сцепившихся в одну массу людей. Полная тишина на плаце — ведь недалеко от города, Европа ничего не должна знать. Только хруст костей, редкие вскрики, шум реки.

Позднее выловленные в горах репатриируемые рассказывали, что, блуждая в лесу, они также видели на деревьях много повесившихся в безысходности.

Я направляю шаги к возвышенности, на которой стоят английский майор со своими хаки и наш атаман-юнкерок. Повсюду по полю снуют пары солдат — «санитаров» с носилками. На них — трупы. Мелькнула на носилках неподвижная фигура священника в облачении. Еще один на земле поодаль. В его вытянутых перед собою руках намертво зажат крест. Пробегаю мимо каких-то с краю стоящих бараков, они набиты трупами, которые подносят «санитары». Из массы торчит мертвая женская нога в туфельке. Но вот одна из санитарных пар в хаки, прошедших мимо меня, — не изменяет ли мне слух? — переговаривается между собой на русском языке. «Показалось», — думаю я покамест. Повсюду разбросаны иконы, разбитые аналои, растерзанные хоругви и мертвые. Раненых не видно. Подбирали ли их быстро или действовали сразу насмерть? За убегающими к воротам этой зоны, где стоят отъезжающие с людьми «камионы», охотятся люди в хаки, хватают, бьют пряжками поясов по глазам, волокут к «камионам».

С возвышения, где стоят наблюдающие за «акцией» майор и его сподвижники, ко мне спускается наш молоденький атаман. «Люди вас знают в лицо, — говорит он мне, — идите к ним (он показывает в сторону тех, кто продолжает сопротивление), скажите от моего имени и своего имени (горько усмехается) — сопротивление бесполезно уже. Майор (он называет фамилию) плачет (поднимаю глаза — майор, действительно, плачет, плечи трясутся), но говорит, что он «обязан нас всех до единого отдать, даже трупы по счету. Пусть люди спасаются, кто как может». Я с ненавистью смотрю в залитое настоящими (!) слезами лицо майора, а атаман быстрым шепотом добавляет: «Репатриируют нас жиды!»

С белым платком в высоко поднятой руке, подбежала к уменьшившейся до нескольких сотен толпе наших солдат, передаю приказ атамана, и людской комок начинает распадаться. Боковым зрением вижу, как от ворот отъезжают уже набитые закрытые машины, у откинутого заднего борта бледные окровавленные лица. К открытым воротам мимо меня пробегает группа наших пропагандистов. Они машут мне: с нами, с нами! Но я медленно иду по направлению к баракам. Там все опрокинуто, разбросаны кем-то обшаренные чемоданы, лениво среди плачущих женщин слоняются ящеричные хаки, отработавшие на плацу…

Мы радовались, когда увидели, что все долгие часы нашей репатриации (организованное сопротивление прекратилось далеко за полдень) над плацем, где происходила эта бесчеловечная «акция», летал самолет-наблюдатель, в просторечии называемый «рамой». Снимают! Наше сопротивление снимают! Но, если нас, действительно, снимали на пленку, едва ли сэр Черчиль просмотрел эту пленку. Видимо, она доставила удовольствие другому «сэру» — Сталину.

Конечно, акцией выдачи политических эмигрантов Союзу руководили англичане, на чьей территории мы оказались, и чей «сэр» обещал наши тела, даже в трупах по счету, нашему «сэру» еще на Ялтинской конференции. Но, безусловно, именно советская сторона разработала привычно-бесчеловечнейший способ репатриации, безразборной, кто есть кто, в торопливости чрезвычайной, пока союзники ничего еще не могли во всей этой «каше» понять. В Италии англичане кое-что поняли и завернули пароходы с подобными нам обратно. В Австрии торопились.

Не знаю, как для власовцев, но для казаков из Италии и Балкан к акту репатриации были привлечены еврейские интернациональные антифашистские части, где были собраны евреи из многих стран, в том числе и советской, о чем свидетельствовала неоднократно услышанная мною русская речь среди облаченных в английские хаки солдат.

Для этих частей акт репатриации людей, «сотрудничавших с фашистами», был актом, прежде всего, возмездия. Отсюда такая жестокость репатриации из Австрии, бескомпромиссность ее. Отсюда и зверства солдат в хаки, и угрюмое замечание коменданта: «Вы спали с ними?» Отсюда и препятствия к побегам из «станиц», прочесывание лесов, сосчитывание даже трупов. Если «рама» и сделала снимки нашего сопротивления, то лишь для того, чтобы доказать усердие репатриирующих. Вероятно, кто-то получил за это ордена. Не случайно, позднее, в советских ПФЛ казаки говорили начальникам, что, если будет война с англичанами, они в ней были бы воинами беспощадными. Это, конечно, был акт величайшего предательства. И только недавно, после книги Толстого, об этом заговорили, но снова умолкли, так и не выяснив, кто истинный виновник выдачи политических эмигрантов. Иегова тогда собрал хорошую жатву и, мстительный, довольно потирал руки. А наша религиозно-фанатическая демонстрация, очевидно, только усугубила ожесточение одетых в хаки «англичан». И глядя на «раму», и молясь, и ужасаясь, и отпевая себя в заупокойной молитве, мы-то, наивные, думали, что демонстрируем перед английскими солдатами истинное лицо сталинского государства, от которого с таким фанатическим упорством отрекаются массы людей.

Акт мести и беззакония закончился после полудня. А начали с июньским рассветом.

Ночью с 1-го на 2-е июня, когда я сидела в уже опустевшей барачной комнате, ко мне заглянул солдат в хаки. Я не очень сразу «усекла», почему он говорит по-немецки так странно (это был идиш), но долго «агитировала» его против сталинизма. А он признался, что, работая в авиации, много раз бомбил города, но сегодня ужаснулся впервые: перед ним лицом к лицу были женщины и дети. И почему, спрашивал этот иностранный еврей, среди «преступников войны» так много и «баб», и «дам», и детей? Почему?

Ночной солдат сказал мне, усмехаясь, что жители Лиенца вечером отказывались их обслуживать в ресторанчиках и магазинах, объясняя: «Вы стреляли в крест!» По слухам, вечером же к проволоке, огораживающей лагерь, пробирались жители города и предлагали помочь в побегах из этой ловушки.

Солдат ушел...

Размышляя о словах солдата-иностранца: «Почему, ну почему эти люди так боятся возвращения на Родину?» — я в сотый раз задумалась, кто же мы в самом деле?...

Я вглядываюсь в Победу и ужасаюсь, ей радоваться преступно: большевизм (почему-то никто не называет его фашизмом) победил в худшем своем варианте. Сегодня этому было еще одно подтверждение. Что тут зло и что добро?

Не однажды в беседах с людьми, подобно мне покинувшими Россию, и образованными, и просто мудрыми людьми, осуждавшими советскую систему безоговорочно, я замечала (да и в себе носила) какую-то ущербность, неловкость в самых потемках души: покинув Родину, мы хотели исправить ее внутренние пороки, прибегнув к помощи завоевателей.

Пораженчество и желанно было, и ввергало в сомнения, выглядело как предательство по отношению к тем, кто на полях сражений за эту родину погибал. Мы тоже сражались за Родину, но иначе — правдивым словом об ее большевистской сути. Мы тоже Россию любили, но иную…

Перспективы дальнейшего существования России рисовались чисто умозрительно: победа Германии возродит утраченные при большевизме национальные устои народов, а уж потом, сломав сам отечественный аппарат угнетения, надо продолжать борьбу с врагом внешним, — с немцами. Но как понимается теперь, в ретроспекции, ошибка наша была в том, что наш временный союзник — «враг внешний» — был во всем подобен «внутреннему врагу», и «новый порядок», обещаемый Германией, был лишь другой ипостатью одной системы фашизма с ее однопартийностью, фюрерством, культом массового насилия, полицейщиной, бездуховностью…

В ту ночь стала вплотную и перспектива личной судьбы, моей и мужа. Как теперь жить, если нас не уничтожат физически? Как снова жить в мире, с неправедным — уже знакомым — устройством, после того, как уже сломан стереотип хмурого «советского» существования. Жить в стране, где потерян вкус к радости, которая так непосредственна сейчас у народов Европы; в стране, где утрачена и считается криминальной независимость мнений, царит ригоризм в политике и в быту, нормативность и неповоротливость в мышлении; где люди, как показал опыт оккупации, почти все «с двойным дном». Где над каждым висит меч репрессий, где каждый «сам у себя под стражей». Как жить? Я все-таки очень неясно представляла себе тогда меру и формы нашего духовного уничтожения. Это, видимо, хорошо было известно тем, кто бросался с моста в кипящую Драву, перерезал себе горло, затягивал петлю на шее детей своих и своей…

Утром 2-го июня в бараках была уже замыта кровь, население их значительно поредело. Еще при первом моем визите к майору Дэвису он сказал; если я хочу соединиться с мужем, то должна поскорее ехать в Союз, может быть, догоню его в пути. То ли правда верил он в возможность соединения, то ли торопился поскорее спихнуть сэру Сталину даже такую малую песчинку, как я…

Эшелоны для нас, состоящие из товарных вагонов, ожидали тоже не у вокзалов, а за городом…

Хотя солдатам, видимо, не так уж позволяли разговоры с нами, я все-таки обратилась к высокому юноше с лицом желтым, как Сахара. Мы уже знали, что нас везут в Юденбург (Юде — еврей (нем.). Государства Израиль тогда не было). Я спросила: «Юденбург — это символ?» И он на чистом русском языке ответил, усмехнувшись несколько злорадно: «Вы имеете в виду, что эти, — он указывал на зеленые мундиры казаков, — участвовали в гибели евреев, и опасаетесь, что вас ждет возмездие? Не знаю, что с вами сделают, но Юденбург — это действительно существующий город на территории советских войск». «Вы — русский?» Оказалось, он — палестинский еврей, его дед — крупный фабрикант, эмигрировал из Петрограда после революции в Палестину. «Мы все любим Россию, и у нас в семье говорят только по-русски». Этот интеллигентный юноша с несколько желтым лицом и тоскующими семитскими глазами мне сказал открыто, что нашу репатриацию осуществлял еврейский интернациональный легион или корпус, но он лично осуждает жестокость репатриации и ее поголовность.

— Здесь много дам, — сказал он, недоумевая.

— Вы знаете, что такое гражданская война? — Парень знал. — Так вот, вчера вы участвовали в разгроме последнего антикоммунистического фронта. Расскажите об этом вашему дедушке… Вы знаете Достоевского? — Парень знал и любил особенно. — Присмотритесь к Шигалеву в «Бесах», и вы поймете, почему эти люди стали на сторону немцев и почему так сопротивлялись возвращению на родину…

На личиках детей при посадке в вагоны лежит какая-то недетская сосредоточенность. Дети не плачут, хотя среди взрослых шепоты: «Вот в этом жидовском городе нас и перебьют…»…

Тронулись эшелоны. Двери товарных вагонов раскрыты: здесь еще репатриирующие «жиды» не жалеют для нас ни света, ни воздуха.

Вокруг цвел божий сад. Повороты поезда открывали все новые прекрасные альпийские, тирольские пейзажи с выхоленной растительностью и чистенькими, как новенькая игрушка, домиками. Я восхитилась вслух — на меня посмотрели, как на безумную: наши немногие вагонные интеллигенты были почти убеждены — везут на смерть. На крутых горных спусках с поворотами эшелон шел особенно стремительно. Все замерли, родители покрепче прижимали детей, где-то у горла сжимало: под откос! Я успокаивала: «На территории чужой страны нас не уничтожат столь открытым способом, да и конвой пока еще в хаки. И вагоны после войны дефицитны…». Однако и теперь еще мне снятся сны, будто поезд летит вниз, вниз, по какой-то особо извилистой колее среди зеленого леса, и сердце замирает: вот, вот гибель!

Без предупреждения внезапно поезд вошел в тоннель. Громче лязганья и тоннельного гула был дружный крик человеческий: одновременно закричали тысячи людей, заключенных в вагонные коробки, проваливающихся в бездну непонятного мрака — вот она гибель! Этот апокалиптический ужас пережили дети. Испугались крика и сами солдаты в хаки: за тоннелем поезд остановили и объяснили: «Дер тоннель!» Затем перед каждым тоннелем конвоиры стучали в двери: тоннель! А в иных вагонах уже не стеснялись и по-русски объясняли и предупреждали без акцента…

Но вот вместе с духом трав и листвы донесло запахи иные.

Я воочию убедилась в переданных мне атаманом словах майора: «Даже в виде трупов». Сперва на полянках, на опушках мы увидели странные кубической формы сооружения, возле которых суетились солдаты в хаки. Между деревьями метались лошади без всадников, солдаты ловили их, набрасывали лассо. В мелькающем пейзаже «сооружения» сначала казались сложенными в штабеля светлыми деревьями с ободранной корой. Но когда в пологой местности поезд чуть-чуть замедлил ход, и стало лучше видно, и запах долетел, по вагонам прокатился стон: это были штабеля раздетых до белья трупов.

И еще такая картина, и еще… Где рельсовый путь подходил поближе, доносилось и встревоженное ржание коней, метавшихся еще возле штабелей или уже собранных в табуны. Кони были одномастны, как подобает в кавалерии. И тогда поняли мы: здесь были спешены казачьи воинские части казачьей дивизии фон Паннвица, пришедшие сюда из Югославии, «с Балкан». Слух, что они где-то близко от итальянских «станичных» частей, уже несколько дней волновал нас всех. Видимо, здесь, где не было женщин и детей, глаза майора-англичанина могли не плакать от жалости. А сопротивление — отчаянное, как видно по количеству и размерам штабелей — было сломлено совсем уже беспардонным массовым убийством. Их, как мы узнали позже, тоже разоружили, тоже хитростью увезли офицерский состав на «конференцию» — ну как тут не узнать «руку Москвы»! — а безоружных солдат постреляли? Во всяком случае, в лагерях я редко встречала казаков-балканцев.

Кто мог узнать, как они погибли: может, кто оставил патрон для себя, может быть, был убит дубиной (хотя здесь, вдали от поселений, могли и не стесняться с выстрелами)? — Кто знает? Только количество здесь убитых не поместилось бы в одном бараке лиенцкого лагеря. Уложены они были плотно и аккуратно — их считали и, вероятно, протоколировали количество: голова — ноги, ноги — голова. По этим громадным кубическим «сооружениям» бродили хаки и береты, укладывая аккуратно крючьями, плескали чем-то; видимо, предполагалось сожжение. Немецкую форму этих убитых и раздетых солдат, полагаю, передали Совьет Юниону. В лагерях потом много было такой одежды для зеков. В лагерные починочные поступала военная немецкая одежда со следами крови, дырками от пуль…

В последующих пересылках югославские казаки ничего не рассказывали о том, как там все происходило, боялись «слова и дела государства». Но скорее всего это были горцы.

— Уберите детей от окон! — догадался кто-то, когда мы увидели первую такую картину. И дрожащие матери отворачивали ребячьи головки от страшных «сооружений» с могильным запахом, но в воцарившейся в вагоне тишине вдруг жалобно прозвенело: «Мама, а может и наш папа там?»…

Тоска была, как режущий нож. У всех. Потом в пути до самых Фокшан нас обгоняли и встречались эшелоны с репатриирующимися подданными Италии, Чехии, Румынии. Их поезда были украшены флагами и цветами, хотя на людях, облепивших вагоны, даже снаружи, тоже встречалась немецкая форма. В их странах никому и в голову не приходило в эти дни всеобщего ликования всех репатриируемых объявить «преступниками войны», какими пред лицом Европы и своей страны были объявлены мы все.

«Я думал: правда — преступники, контрреволюционеры какие, — говорил мне недоуменно уже на советской территории симпатичный начальник нашего эшелона, идущего «на Сибирь», — а тут такие же солдаты, мужики наши, бабы, дети…» Мы были уже в стране «слова и дела», я ничего не могла ему объяснить. «Разберутся, разберутся, что к чему», — успокаивал он себя.

Разбираться же следовало еще в Европе, а не «во глубине сибирских руд». Много потом в Сибири встречала я совсем не связанных с нами «остовок». Которых даже «с флагами» домой привезли, а потом отправили восточнее, на принудработах оправдывать остовский значок, надетый на них расистами.

Тоска ожидания смерти душила. Утаенные бритвы, осколки стекла… В советских уже эшелонах по вагонам ходили политруки, заинтересованные в живом поголовье, и увещевали: «Граждане, откиньте страх, все в СССР другое, НКВД уже нет! Всех, даже в чем и виноватых, советская власть простила!» — привычно лживые пропагандные речи.

Пропаганда стала орудием этой войны во всех странах. Один из начальствующих над нами немцев, подружившийся с нами, однажды на мою насмешку над их пресловутой «расовой теорией», как величайшей нелепостью, ответил: «А знаете, мы делали пропаганду, пока нечаянно и сами не поверили». Среди русских ходила шутка: это правда или пропаганда? Сейчас политрукам никто не верил…

Ночью в Юденбурге загремели наружные засовы на вагонах. Ящеричные хаки задвинули их наглухо уже перед станцией, соблюдая, видимо, условия передачи, о которых договорились «сэры». При абсолютном нашем молчании извне послышались крики: «Выходи!» и мат, мат, мат. Его, впрочем, мы услыхали еще до открытия вагонов, по нему и догадались, что мы уже в Юденбурге. Да! Ностальгия больше никому из нас не угрожала! За время наших заграничных скитаний мы, женщины, эти «технические слова» позабыли, а мужчины, может быть, и употребляли, но в своей компании. С матом среди советских людей боролись и заграничные русские эмигранты-«просветители», и духовенство.

Подножек у вагонов не было. «Помогите, пожалуйста, женщинам вынести детей и вещи», — обратилась я в качестве «старосты вагона» к солдатам, снующим по едва освещенным перронам. В ответ раздался гогот и мат: «Ишь, немецкая фря! Вещи ей подмогаите!» — непечатное… Нас встретили ненавистью, злобой, привычной и обычной для советского быта. За границей с нами могли быть жестокими, высокомерными, но ненависти, злобы — почти не было.

К вагонам побежали советские офицеры в еще не виданных нами в советской армии погонах. «Мама, мама! Да это наши!» — крикнул, увидев блеск погон на плечах, чей-то ребенок. Офицеры нервничали.

— Граждане, не волнуйтесь, не бойтесь, вас никто не тронет! — Какой-то сильно заикающийся, в погонах твердил. — Не бойтесь! Родина и виновных простила! Вы и не представляете, какая она теперь. НКВД после победы ликвидировано!

Очевидно, опасались эксцессов и самоубийств. Люди покорно строились в колонны «по шесть», как приказали.

— Далеко ли идти? — спрашивали мы.

— Далеко! Из вещей берите только необходимое. Вещи вам потом подвезут!

И, конечно, оставленные на перроне вещи мы никогда больше не увидели. Так говорили, чтобы нас ограбить. Это был даже не перрон, а площадка перед стоящим рядом разбитым заводом, куда мы попали через несколько шагов.

В завод входили долго. Огромная толпа скопилась во дворе. При скудном свете люди стали уничтожать документы. Под ногами, как листья осенью, шуршала бумага. Тут уничтожила и я сшивку нашей газеты со статьями, которые, как мне показалось, могли послужить к оправданию моего мужа, ее редактора. Расположились среди огромных чугунных станков, на грязном полу. В уборной следы крови на полу, на стенах… Растоптанные орденские ленточки… Перед нами здесь побывали наши офицеры. «Воны тут ризалися, вишалыся, — рассказывал простодушный советский солдат и с восторгом сообщил, что тут он увидел «спойманного живого Краснова». — «Знаете, был такой белогвардейский генерал. А когда привезли Шкуро в собственной его машине, все советские офицеры на него дивиться прибежали. Чемойданов у него!.. Поотнимали! А он изматерился и потребовал коньяку. Ему счас и принесли. Как же, белогвардейский, но герой!» Солдат захлебывался в восхищении, что соприкоснулся с историей гражданской войны, которую учил в школе. Сожалел только, что не увидел Деникина и Врангеля — «видимо в других лагерях». А у меня в ушах звенело уныло: «Воны тут ризалися, вишалыся…» А если мужа уже нет? Зачем же я еду? Ведь это только первый круг ада!

Казаков было уже не узнать. Кое-где уже напились. Матерились. Женщины визжали и хохотали. При высадке какая-то бабенка кинулась к советским солдатам, заголосила: «Ах, родные вы наши, освободители!» Солдат ударил ее в ухо. Несколько часов спустя ее уже изнасиловали, напоили, она выла, размазывая грязь по лицу: «Вот вам и свои, вот и свои ребяты!»

Время от времени, перед вагонами, пробегали офицеры со списками и вызывали кое-кого пофамильно. Это, видимо, были или советские разведчики, засланные в свое время во власовские и казачьи части, или лица, уже приговоренные к казни.

В Граце, где мы пробыли за проволокой довольно долго и где я получала информацию от самого Голикова, «чувство советской родины» овладело уже всеми: воцарился мат, разврат, ужасающее воровство. Началось воспитанное большевизмом «поедание друг друга». Нас наши же уже враждебно именовали «офицершами», «остовок» клеймили площадными словами, называли немецкими подстилками, слышался скрип гармоники, песенный рев. Люди точно мстили предавшей их Европе, в которой все это считалось «никс культура». Наступил психологический спад, растление, раздвоенность психики, да и все наиболее идейное, достойное и мыслящее офицерство было истреблено при сопротивлении или катило вперед в офицерских эшелонах. Приспособившиеся были обезглавлены. И они уже называли себя хлеборобами, рабочими, «людьми темными», демонстрировали свою лояльность Советскому Союзу чем могли пока: поощряемым и культивируемым в нем хамством. Я стыдила иных — опускали глаза: ведь надо же терпеть… О, «двойное дно» советского человека, привыкшего думать и верить в одно, а говорить и делать другое!...

В Граце от барачного рева, от сквернословия и все растущей неприязни к «офицершам» я объявила себя медсестрой и ушла жить в барак медперсонала. Конечно, там поняли, что никакая я не медсестра, но молчали и помогали….

Из коротких реплик врачей, время от времени вызываемых для «приемки» вагонов, в которых нас повезут на родину, стало понятно, что повезут нас в условиях скотских… Нас отправляли в запломбированных, наглухо закрытых железных вагонах. Кажется, наши врачи добились, чтобы верхние «продухи», хотя бы опутанные колючей проволокой, были открыты. Вода в железных бочках либо уже была тухлая, либо пахла керосином, прежде их наполнявшим. Отхожие места были просто ничем не огороженными дырами в полу. Вагоны были скотские, совершенно не вычищенные, с навозными лепешками…

О самоубийствах в мужских вагонах мы узнали только, когда к нам снова стали заходить политруки и призывать к спокойному ожиданию участи. Они проговаривались. К самоубийцам (стеклами, подобранными во время носки воды) медперсонал не приглашали.

Ехали через города и села Румынии. На станциях, на лесных опушках молодые парни в белоснежных штанишках с кружевами и нарядные девушки танцевали «коло», обняв друг друга за плечи. Зрелище такого народного ликования для нас было нестерпимо. В железных вагонах была духота. Женщинам еще приоткрывали чуточку двери, мужчины ехали взаперти, глядя по очереди в узкие продухи, затянутые колючей проволокой. Обмирали и падали люди. Появилась рожа. От нее умерло несколько человек уже в ПФЛ…

На рассвете дождливого и туманного утра я выглянула в наше узкое окошко. Поезд стоял возле развалин бывшего станционного здания. За развалинами простиралась степь с холмиками, над которыми поднимались дымки. На пустынной, еще сонной земле перед нашим поездом стоял босой, оборванный и худой мальчик. Он кричал вагонам: «Хлебца дайте! Дайте хлебца!» Я вздрогнула: Россия!

— Мальчик, какая эта станция?

— Шепетивка була! А вас от Гитлера везуть? Тетечка, хлебца у вас нема?

Разбудила спавших: мы уже в России! Оба «сэра» могут быть спокойны.

Мальчику мы из-за своих колючих решеток бросали хлеб.

— Ну, как вы тут живете, мальчик?

— От (он махнул рукою в сторону дымящих холмиков) — в землянках. Голодуем дуже. Только и кормимся с ваших эшелонов.

— А много эшелонов таких?

— Ой, не кажить, и дэнь, и ночь… много… — и добавил уныло, — мамку гоняють в колхоз… — и побежал вдоль эшелона, потому что услышал, как из других вагонов ему стали бросать хлеб.

Так встретил нас первый советский гражданин — ребенок — на границе моей хмурой, угрюмой родины… Страны-победительницы! Меня долго преследовал звенящий голосок: голодуем… мамку гоняють… — и думалось: в который же раз голодуют? Не в первый ведь… И до войны с врагом внешним враг внутренний столько раз обрекал советских детей на это жалобное «голодуем»!

С этого мига, казалось, мы все глубже погружались в мир зла… Разоренная земля. Но ведь и в Европе не было места живого: развалины, «лунный пейзаж» и в Берлине, и в Мюнхене, и в Будапеште. Но там сейчас люди улыбались радостно, для них лихолетье кончилось. А тут: мамку гоняют, гоняют, гоняют, а батьку поди в Сибирь отправили, а деда давно раскулачили!.. В стране-победительнице за весь наш скорбный по ней путь мы не увидели ни одного (!) радостного лица, а только хмурые, только угрюмые, только злобные или озабоченные — стиль советского существования, замеченный еще до войны иностранцами. В вагонах произошло снова несколько самоубийств — побежали по вагонам политруки: рабочую силу везли, живье!

Нищета страны, по контрасту с увиденными европейскими странами, поражала даже в нетронутых войною районах. Солдаты победившей армии тоже бродили между нашими вагонами, тоже просили «хлебца». У нас, у «изменников»! На остановках к полураскрытым женским вагонам пробирались соотечественники и выменивали на свой последний кусок у нас ношенную обувь, солдатские ремни или жалкие женские тряпочки. А в разграбленных немцами странах, тем более в самой Германии, мы не видели на обуви стоптанного каблука.

А в эти же самые дни на торжественных приемах, партийных и правительственных, лилось вино, подавали черную икру, деликатесы. Позже узнали: американская помощь одеждой вызвала ажиотаж — в правящих кругах (среднего калибра, конечно) с азартом делили поношенные заграничные наряды. Что поплоше — пошло по театрам и детучреждениям (из белья). А мальчик со станции Шепетовка, безусловно, ничего не получил.

Спросил смазчик колес наших женщин: кто мы и откуда. Те наперебой стали рассказывать, как «угнали в неволю», как заставляли работать по 14-16 часов. «Ишь, барыни! — позлобствовал смазчик. — Шешнадцать часов им было много! А как мы по три-четыре упряжки (смены) из шахт не выходили, этого вы не слыхали?! Плохо им, вишь ты, было! — И нецензурно… И столько тоскливой зависти было в его словах. — Вы жили! А вот мы…»

Разор страны наблюдался уже в психике людской. Напротив нас остановился однажды эшелон с трофейными породистыми быками. Размах рогов у прежде холеных животных достигал метра, но сейчас это были скелеты. «Были, понимаешь, гладкие, духовитые, чистые, как хорошая баба… А фуража для них нету. Дохнут — не довезем!» - сказал сопровождающий пожилой солдат, «хозяин» с виду.

— А я их ненавижу! — злобно ответил молодой солдатик. — Буржуйская животная, на что она нам? Мы — не Румыния!

— Но ведь это же теперь наше, народное достояние!

— А на кой хрен они нам? Корми их, ухаживай. Мы и на лошадях управимся, да трактора…

А тракторов не было, их сожрала война: женщины пахали на себе и на коровах. После увиденного нами порядка в странах «проклятого капитализма» отсутствие культуры в быту и в отношении к делу долгое время поражало на родине, незаметное, быть может, до войны и безусловно воспитанное государственным строем. На базаре в Кемерове бабы трепали сборчатые юбки из драгоценного в Европе трофейного материала. С трофейными вещами — часами, приемниками, патефонами — обращаться не умели, ломали. Ломали, смазывали тавотом дорогие редкостные станки… Россия! И вот такая Россия победила Германию, где в каждом действии каждого гражданина были и порядок, и цель! Так орды Аттилы победили цивилизованный Рим. Говорю это, не сожалея о поражении Германии, нашего извечного врага, а по исторической аналогии. Беспорядок, оказывается, сильнее порядка. Стихия сильнее организованности. И сейчас в стране «без хозяина» все — в разор! А живем же!...

Среди детей было много маленьких мальчиков с именами Влас или Андрей, в честь Власова, но это знали только мы между собой. Была и девочка Анвласия (Андрей Власов). Мать говорила: «Зарегистрирую теперь Анастасией, а вырастет, скажу, в честь кого было первое имя. Нехай знает, что родители пережили». Но сказала ли? А дети-малютки спрашивали меня, если я входила в вагоны: «Тетя, а нас больше не будут бомбить?» В заверениях матерей они сомневались, а я вроде бы была «начальство». Бомбежки так и застыли в этих испуганных душонках. Бомбили их на пути отступления из России. Бомбили в Германии, в Италии к концу войны тоже бомбили — англичане. Однажды в Италии мой поезд только подъехал к мосту из Толмеццо в Вилла Сантино, как одиночный самолет сбросил бомбу на мост. Поезд откатило назад, а на перилах моста повисли мясные лохмотья от лошади и человека, ехавшего через мост на тележке. Мне лично, пережившей первые бомбежки Москвы и массированные налеты тысяч самолетов на Берлин, такие одиночные налеты даже не казались опасными, но дети видели и боялись…

Эшелон остановили в виду чего-то огороженного палями. «Вот и «зона» — наш лагерь», — сказали бывалые…

Во время обысков наши «начальники» неистовствовали: алчно отбирали все, что нравится, как «лишние вещи».

Алчность к вещам, к барахлу у советских подданных была неимоверной, воспитанная десятилетиями почти непонятной на Западе народной нищеты.

С визгом радости во время оккупации грабили брошенные магазины и вещи евреев; «остовки» после падения Германии грабили своих хозяев, грабили друг друга. Но особенно охотно энкаведешники грабили нас, как бы уже «по праву». У меня как лишнее забрали на склад новое немецкое военное одеяло. Выходя из ПФЛ, пришла я за его получением, мне вручили по квитанции (!) рванную половинку, годную лишь на подстилку…

А в «домиках» с первых же дней начались допросы. Домики были хорошо укупорены, чтобы наружу не доносилось ни звука. Допросы вели работники фронтового СМЕРШа. Допрашивали каждого индивидуально, запрашивали документы с мест. Однажды, проходя мимо домика, я услышала глухие удары. Крик… В зоне появились люди с остановившимися зрачками, хромавшие. Избитые ничего не рассказывали. Только один признался в доверительном разговоре: бьют не сильно, не пыточно, так, по уху дают изредка. Как солдат, оставшийся верный долгу, дает в зубы другому, долгу изменившему. «Они ведь фронтовики тоже, Борисовна, не энкеведешники! — сказал рассказчик. — Они тоже понятие имеют». СМЕРШевцы находили особо виноватыми и били особенно больно прежних коммунистов и комсомольцев. Их передавали в НКВД, где их ждал трибунал, либо традиционная десятка, либо расстрел…

Вызвали на допрос, наконец, и меня…

На первом допросе следователь-заика, чуть ли не тот самый, что встречал наш эшелон в Юденбурге, сразу же молча положил передо мною фотографию: возле скалы расстреливают, по-видимому, партизана-итальянца. Он рвет на груди белоснежную рубаху. И прицеливаюсь в него… я. Я! Сомнений быть не может — мое лицо. А рядом стоят незнакомые мне казачьи офицеры и совсем бок о бок со мною жена офицера Барановского. Мы с нею в немецкой униформе. Она находилась со мною в одном эшелоне, была здесь, в лагере. Прежде я с нею знакома не была.

Вначале я похолодела, но потом сообразила: или фальсификация, или стреляющая женщина поразительно на меня похожа лицом.

— Нон бене тровато — плохо сделано, — говорю я следователю, возвращая фотографию. — Вы видели Барановскую? Это очень высокая и крупная женщина, а та, с моим лицом, что стреляет, здесь на вашей фотографии чуть не на голову выше Барановской и крупнее. Зовите сюда Барановскую, поставьте нас рядом. Из нее можно выкроить две таких, как я. Нон бене тровато — плохо сделано!

Смершевец задумывается и говорит мне:

— Хорошо, мы это учтем. Рассказывайте сами. Я начала свой рассказ. К эпизоду с фотографией он больше не возвращается. Допрос закончился сердитыми уговорами — с легким «штовханьем» в плечо — отказаться от мужа. Они уже знали, что он был редактором «Клинка». Я же уверяла, что его роль была чисто технической. Это было полуправдой.

После репатриации все взрослые, естественно, рисовали себя насильственно «угнанными в рабство», скрывали чины и караемые свои действия, но дети…

Когда мы оказались в советском проверочно-фильтрационном лагере (ПФЛ), мальчишки не хотели снимать игрушечную, с нашивками и лычками казачью форму, сделанную им отцами в Италии, отцами, проектировавшими создание «казачьего потешного войска». Дети не умели скрыть внушенные им антисоветские настроения и привычки. Иной раз в ПФЛ бежит ко мне сокрушенно какая-нибудь мамаша:

— Ох, Борисовна! Пропадэмо мы из-за наших дитэй! Пропа-дэм!

Оказывается, мальчишки, забравшись в котлован недостроенной в зоне землянки, затеяли игру: Власов вешает Сталина, ругая чем свет за сепаратизм генерала Краснова (он в эти дни уже был судим в СССР и затем повешен), цукает генерала, заставляет стоять по стойке «смирно» и просить у «казачества» прощения. Мальчишка, назначенный в игре Сталиным, так сопротивлялся этой роли, что его повесили всерьез. «Чуть дышит, весь синий! — причитает баба. — Отца-то убили! Хоть ты оттрепи его за ухи!».

Моя детсадовская комната рядом с комнатой СМЕРШа — для ночных допросов каждого из нас. Каждый звук от нас там слышен. И перед сном, когда как раз приходят следователи, с детских нар раздается: «О-Отче наш!» Детский хор присоединяется к тринадцатилетней Тоське Лихомировой, которая к молитве проявляет особое рвение. Подавить репрессивно такие порывы ребенка я не смею. Но ведь они снова «советские дети»! А воспитательница!.. Тихонько разъясняю: «Молитва в душе, а не вслух, гораздо сильнее». Тоська понимающе кивает на перегородку и умолкает. После этого то один, то другой детенок вечером притянет меня за халат и на ухо: «Тетя Женя, я уже помолился в душе!»

Понимая, что дети уже обречены стать «советскими», а в их больных головенках царит невообразимый хаос, прошу «вольную» воспитательницу принести сюда и показать детям портрет Сталина. Долго не несет, видимо, советуется с начальством, можно ли «фашистятам» лицезреть персону, не оплюют ли? Наконец, приносит вырезанный из газеты помпезный портрет (ни газет, ни радио нам не полагается, все новости узнаем от сочувствующих нам вольных шахтных рабочих, да и те боятся с нами разговаривать).

— Дети, кто это? — Молчание. — Неужели не узнаете?

— Вот ты, Толик, до войны уже в школу ходил!.. — Молчание. Его прерывает экспансивная малюсенькая Женька Лихомирова:

— Да это Гитлер! Только усы другие! — Ее восклицание просто символично: ребенок перепутал одинаковых по своей сути «дяденек». В полном конфузе воспитательница объясняет сладчайшим голосом, что это тот, великий и любимый (я почти цитирую), кто освободил их от фашистской неволи. Дети тупо и сумрачно молчат. Когда она уходит, унося портрет, Толик, потупя взор, отвечает на мои упреки:

— Да я его сразу узнал, только сказать было противно!

Первого сентября детей школьного возраста ведут в школу «за зоной», конечно. Скоро приводят группу обратно: «советские» дети стали избивать наших камнями… Не могу добиться ни букваря, ни учебника в свое детское учреждение. Отвечают: учебников не хватает даже в «наших» школах. Интонация ответа: вот Вы до чего страну довели! «Вечно в СССР чего-нибудь не хватает!» — ворчат старшие ребята…



Скопировать ссылку